Национальные особенности финской литературы
Финская литература становилась на глазах поколения, рожденного в царской России. Именно на рубеже 19-20-го столетий произошел мощный всплеск финского искусства вообще, именуемый там “золотым веком”, однако листаешь альбомы финской живописи — и невзначай узнаешь то руку французских импрессионистов, то Шишкина, то Айвазовского — неизменно присутствует чье-то влияние. Особняком стоит разве что самобытный Хуго Симберг, и возникает ощущение, что он-то не стеснялся быть самим собой. Странно, мотивчик пробивается пергюнтовский: “будь самим собой — самим собой доволен будь”…
Первая половина 20-го века для финской литературы — это целый букет женских имен, составляющий теперь ядро финской классики: Вуолийоки, Онерва, Йотуни, Каллас… Однако рубеж веков обозначил не взлет финского феминизма (феминизм — это попытка женщины утвердиться в мире мужских ценностей), а необходимость переосмысления основных человеческих ценностей вообще. Тем более в Финляндии, в стране, где еще в начале двадцатого века у власти пребывали женщины. Пусть не у руля государственной власти (как нынче), но — на местах, в поместьях и крестьянских домах. Про это, в частности, цикл пьес Хеллы Вуолийоки “Нискавуори”.
В начале века в Финляндии практически все: от продуктов питания до пуговиц — производилось дома. Помещики являлись, по сути, фермерами, которые сами выезжали в поле, а жены их трудились в усадьбе, сосредоточив в своих руках власть не только над наемной рабочей силой, но и над самими мужьями.
С вершины исторического далека, женщина, занимающаяся исключительно домашним хозяйством, — существо далеко не забитое. Напротив, на нее смотрят как на сокровище. Брак — категория экономическая, однако женская власть зиждется далеко не на одном приданом. Женщина в доме — госпожа по традиции. Мужчина при этом может являться членом парламента, министром, но внутри своего дома он всецело подчиняется супруге. Ему и в голову не придет упрекнуть её (возможно, вообще безграмотную) в недостатке ума или образования только потому, что она лишена права голоса. “Ваши законы — счастье, правда, свобода,.. — иронично заявляет героиня Нискавуори. — Счастье — это когда трава и овес с хрустом выпрастываются из земли после весеннего ливня. А свобода и правда — это если имеешь право дать от ворот поворот каждому, кто незваным гостем явится в Нискавуори”. И это право принадлежало женщине. Когда жизнь в государстве ограничивается, по сути, жизнью внутри семейного клана, которым заправляет женщина, как же ее не уважать?
Здесь, однако, есть еще кое-что.
В библиотеке Петрозаводского университета мне в руки попалась книга Эдварда Вестермарка “История обычаев”, изданная в 1913 году. Финский социолог Вестермарк известен как исследователь морали и брака. В частности, на его исследования опирался Энгельс в сочинении “Происхождение семьи, частной собственности и государства”, не преминув лягнуть предшественника, обозвав “буржуазным филистером”. На самом деле, “буржуазный филистер” пишет, что положение женщины в обществе зависит во многом от того, что в первую очередь практикует народ: земледелие или же скотоводство.
В своем историческом детстве человек укоренен в природе, как ребенок в матери. Земледелие рождает аллегорию: земля-мать как женщина. Изначально пренебрежительное отношение к женщине в Ветхом Завете следует по Вестер-марку именно из того, что древние евреи были скотоводами. Женщины не участвовали в производстве основного продукта питания — соответственно, не состоялась и аллегория женщины-матери и матери-земли. Отношение древних евреев к женщине отразилось в христианстве. Однако в земледельческой Европе христианство обрело множество женских культов, которых не было изначально: рождество, успение Богородицы… Патриархальный уклад земледельческой Европы отнюдь не означал ограничения женской свободы повсюду и во всем. Женщина — все равно госпожа. Ее уважают. С ее мнением считаются.
Вообще, мифология (несмотря на официальное господство выхолощенной лютеранской мысли) пропитывает насквозь финскую литературу — и не только в смысле наследия калевальских мотивов.
Она неожиданно вылезает как шило из мешка в самых светских и, казалось бы, даже публицистических произведениях. Возьмем тот же цикл “Нискавуори”, навеянный симпатией к социалистическим идеям и “сумрачному гению” Брехта. Как-то не объясняются поступки и характеры героев “Нискавуори” с позиции бытовых семейных отношений, или проще — “любит-не любит”. Клан Нискавуори уничтожают не внутрисемейные разборки, но само время. А это уже вопрос мифологии. Люди Нискавуори внутри своего усадебного мирка — это боги для жителей окрестных деревень. Они и привыкли к тому, что крестьяне смотрят на них снизу вверх. И связь мужчин клана Нискавуори с простыми крестьянками — это проступок любви богов к простым смертным. Отсюда и невозможность женитьбы. Богам не страшны перипетии судьбы: у них есть только один враг — время.
Христианство наседало на финнов с двух сторон: из России — православие, из Швеции — лютеранство. Наследием шведского господства — официальной религией — уже в бытность Великим княжеством внутри России оставалось лютеранство, карелы же были официально православными, но по менталитету оставались язычниками. Фотографии начала века зафиксировали жертвоприношения карел возле их православных церквей, также распространен среди них был культ предков, души которых охраняли современников. Практически поголовно язычниками оставались саамы.
Насколько сокрушались сами жители Суоми по поводу процветающего язычества, становится ясно по прочтении известной сказки Сакари Топелиуса “Сампо-лопаренок”, то есть оригинального его образца, а не перевода советского времени, в котором неграмотный мальчик скрылся от Хииси в доме учителя. На самом деле проблема состояла в том, что лопаренок был некрещеный, как и вся его семья. Они были язычники! И скрывался он от Хииси в доме священника, который успел-таки его крестить. Тогда Хииси, как языческий черт, потерял над ним всякую власть.
Языческий менталитет благополучно дожил в Финляндии до наших дней, что явствует из образцов современной финской литературы.
Взять, к примеру, роман Сиско Истанмяки “Слишком толстая для бабочки”. Героиня его — Кайсу — женщина настолько большая и толстая, что она просто не вмещается в мир. Натура она довольно простая и страдает исключительно из-за своих физических данных. Нанявшись помощницей в деревенский магазин, Кайсу встречает свою судьбу в лице хозяина Эрни, который страдает как раз от обратного: он очень маленький и некрасивый. На первый взгляд, ситуация в чем-то водевильная. Однако дело тут совершенно в другом. Не в чувстве и не в разуме. Дело именно в теле. В теле физическом как категории философской или как форме существования человека в мире.
Кайсу и Эрни вообще рассуждают очень немного. Они просто действуют: строят магазин, строят свой дом. Кайсу так и заявляет: “Я не думаю, правильно я поступаю или нет. Я просто действую”. Кайсу способна только на физическую работу, и такую работу она очень любит. Богатырская сила Кайсу внушает уважение, и что интересно, она человек сильный именно физически, а не душевно. Странно, правда? Для современной литературы действительно странно, однако вполне обычно для мифа. Это же просто современная сага о деве-бо-гатырке, исполинской бабочке, занесенной ветром времени из эпохи матриархата. Древние герои красивы именно физической силой и обилием тела. Кайсу и Эрни дополняют друг друга с точки зрения физического объема. Вдвоем они достигают необходимого равновесия в мире, составляя нормальную по массе “едину плоть”. В мифологии тело вообще — не объект козней дьявола, а тем более женское тело — не “сосуд греха”. Тело обладает автономной мудростью, которая древнее и разумнее самого разума.
В русской литературе “про это” есть, пожалуй, всего один рассказ. Я имею в виду “Наводнение” Евгения Замятина, где тело женщины, не способной родить ребенка, решает проблему именно в мифологическом ключе: женщина убивает чужую девочку, совершая неосознанный акт жертвоприношения. Разрубленное тело жертвы является как бы материалом для последующего творения, а женское тело отождествляется с землей. Таким образом, женское тело не совершает убийства, а поглощает жертву, чтобы возродить ее в новом качестве. И действительно, в ночь злодейства героине удается зачать новую жизнь — после десятилетий бесплодия.
Такая мифологическая концепция рассказа для русской литературы действительно чрезвычайно редка. Обычно терзания героев происходят внутри некоторого духовного мешка, выбраться за границы которого мешает именно приват разума.
Интересно вспомнить в этой связи Владимира Соловьева с его концепцией любви, когда мужчина ваяет себе женское дополнение, дабы в супружестве достичь бесполого подобия Божьего. Он-то имел в виду духовную сторону вопроса. В русской литературе человек вообще редко страдает от своих физических недостатков. Даже если таковые имеются, он побеждает духом физическую немощь, становясь еще более привлекательным. Чаще же всего русский герой просто недостоин сам себя. То есть он мелочней самого себя — такого, каким его задумал Господь, и силы и таланты свои растрачивает по пустякам.
Однако русская философская мысль — это не та куколка, из которой выпорхнула финская литература и драматургия, в частности. Если русская классика глубоко православна, то финская литература уникальна именно своей эпичностью. Как, собственно, и финский язык, в каковом обнаруживаются такие древние грамматические формы, что порой оторопь берет от этого живого соприкосновения с тьмой ушедших веков. Зрелость финской нации — это просто законсервированный крестьянский здравый смысл внутри урбанизированного мира. Вообще-то, слова “крестьянский” и “урбанизированный” в равной степени не являются оскорбительными. Это просто данность в определении разных людей. Зачем стесняться быть собой?
Напомню еще пьесу Ю.Кюлятаску “Рунар и Кюлликки” (ставилась в Национальном театре Карелии режиссером Х.Лиуксиала). На наш взгляд, драматургия старовата и слишком натуралистична. Но что странно, в самой пьесе, в истории парня — военного переселенца, который потом становится убийцей, никто ( в т.ч. и сам режиссер) не разглядел мотивов истории Куллерво. Хотя в наличии даже основной его атрибут — нож, которым и совершается убийство. Лиуксиала говорил, что он стремился подчеркнуть социальные мотивы убийства. Вот опять эта треклятая теория человека как продукта общественных отношений. То есть человек стал убийцей, потому что его выгнали с родных мест, а на новом он так и не прижился, превратившись в изгоя. Да не потому что! Можно точно так же пережить эвакуацию, ссылку, тюрьму, каторгу, но при этом не стать убийцей. Да по сути, и не желал герой зла убиенной девушке — он любил ее. Любил — и убил. Почему? Похоже, он совершил мифологический ритуал: смерть равна свадьбе, или переходу в иное качество бытия. Это поступок эпического героя. Страшный, конечно. Хотя грех смертоубийства и свершается в линейном христианском времени, где смерть обычного человека необратима, однако мифологическое время героя циклично, ему свойственно повторяться в себе самом. Именно поэтому убийство может быть вообще имморально, когда к нему не применимы категории совести, рассудка, как и в случае с замятинской героиней. Естественно, ни в коей мере нельзя не оправдывать никакое убийство, но и неверно искать корни антисоциального поведения исключительно в социуме.
Интересно, что финский неоромантизм первой половины 20 века обратился напрямую к мифу. Показательна в этом повесть Айно Каллас “Невеста волка”, в основе которой — древний сюжет человека-оборотня, корнями уходящий в античность. Вообще, в двадцатом столетии человековолку не повезло: его образ замылили фильмы ужасов, используя в качестве киношного трюка перевоплощение, которое происходит у зрителей на глазах. У Айно Каллас, в отличие от последующих ужастиков, наблюдается главное: борьба человеческого и звериного внутри конкретной женщины, искушаемой сатаной. В финале все же побеждает человеческое, но людское сообщество за это ее не прощает и сжигает как ведьму.
Вообще, по средневековой статистике, на кострах инквизиции погибло в несколько раз больше ведьм, нежели колдунов. То есть именно женщине приписывалась способность творить чудеса. Инквизиция действовала, естественно, от имени Христа, но разве не указывает процентное соотношение сожженных на отголосок верований древних земледельцев, наделявших женщину особой магической силой? Очевидно, что банальнейшие эпитеты, коими по сей день награждают женщину, типа “очаровательная” — того же происхождения, ведь в корне-то — слово “чары”!
В “Невесте волка” явно присутствует позиция автора, голос которого вроде бы открыто порицает колдовство и связь с сатаной. Однако порой он звучит как-то искусственно, дабы только-только оправдать описание ночных похождений женщины в образе волчицы, через которые-то и раскрывается полный восторг бытия. И постепенно, сквозь это внешнее порицание, проступает полное понимание автором того, что природа женщины замешана на диких инстинктах, подавить которые не способна ни официальная мораль, ни страх геенны огненной, что это не сатанинское искушение, а древний голос самого женского тела. Это опять автономия, приват плоти над разумом!
В 1938 году Айно Каллас инсценировала свою повесть, написав пьесу-балладу под тем же названием. В пьесе голос автора снят, и поэтому проступает наружу апофеоз необузданной женской свободы, за которым в ночных похождениях героини угадывается апофеоз сексуальности. Сюжет обретает совершенно иное звучание!
К мифологическим образам оборотней обращается и современная финская драматургия. Однако порой делаются попытки пришить тонкую философию туда, где она и не ночевала. Так, читаешь аннотацию, и создается впечатление, что это пьеса-притча, исполненная иносказаний и второго смысла, а на поверку… Ну вот, например (намеренно опускаю автора и название): “Два брата, переехавшие из деревни в город, мыкаются без работы и никак не могут найти свое место в большом городе. Это птенцы, оставленные на ветке на произвол ветров и судьбы…”. Обратите внимание: налицо опять конфликт между выходцами из деревни и урбанизированным обществом. Про птенцов в аннотации — не случайно. Аллегория в пьесе подтверждается тем, что один из братьев от нечего делать начинает ловить ворон, отрывать им головы, а кровь собирать в бутылочку для неизвестных целей. Второй брат эту бутылочку находит и ныпивает в один прием. Потом начинает каркать и запрещать матери варить яйца: это все будущие птицы. Тоже ведь своего рода оборотень — человековорона, хотя и с социальной подоплекой в образе деревенского человека, вынужденного существовать в городе. Но уж как-то некрасиво просто. Противно. Пли это намек на некоторое пограничное состояние психики? Далась им эта экзистенция.
Подобное направление современной финской драматургии как раз и отвечает девизу “Самим собой доволен будь”. То есть это хорошо уже потому, что это финское, или потому, что — “И мы так можем”. На самом деле это плохо уже потому, что это подражательство продуктам урбанизированного сознания.
Раз уж речь зашла о современной финской драматургии, невозможно опустить еще одну ее особенность, как то: свободное общение драматических героев с мертвыми. Если у Шекспира явление тени отца Гамлета было вызвано чрезвычайными обстоятельствами — в традиции финской драматургии население пьесы призраками стало приемом почти банальным, причем для восприятия живых в этом нет ничего особенного. Сидит человек за столом, возможно, выпивает (хотя и необязательно), и тут вдруг ему является покойный отец. Герой реагирует примерно так: “А, это ты. Как раз вовремя, у меня проблемы”. Покойный обычно дает рекомендации, как жить и что делать. Таким образом, общение с предками заменяет герою голос совести либо (как в русской традиции) разговор с Богом. Однако подобное обращение за помощью к предкам — это же не что иное, как чистой воды язычество, хотя финское театроведение и считает явление призраков просто драматическим приемом.
На тему призраков написаны целые пьесы. Например, Юсси Валгрена (в Петрозаводске шла его “Ясновидящая”, Национальный театр, сезон 1999-2000 гг). У Валгрена вообще что ни пьеса, то привидение, общающееся с живыми. Хотя в самой Финляндии Валгрен как драматург — аутсайдер. Однако он только отражает общие тенденции современной финской драматургии, доводя их до логического завершения. Призраки-то бродят и по страницам пьес таких драматических корифеев, как Реко Лундан и Лаура Руохонен. У Руохонен в пьесе “Любовь не перестает” покойная Минна Кант является призраком Элизабет Ярнефельт со словами сожаления о Юхани Ахо, потрепанном свободной любовью.
Завершить все же хочется на радостной ноте.
На новом рубеже веков, похоже, для всех становится очевидно, что европейская цивилизации разума зашла в духовный тупик (опять как-то нерадостно). Однако там, где бессильны “и острый галльский смысл, и сумрачный германский гений”, поможет, возможно, именно здравый сермяжный ум. Или законсервированный крестьянский менталитет внутри урбанизированного общества.
Так стоит ли стесняться быть собой?
«Север», № 3, 2001
Свежие комментарии